Я всё-таки его написала, этот фанф о Люцифере и одной странной мисс. Сонгфик по "Almost human" Voltaire. Кроме того, есть отсылки к его же "Oh Lord" и даже одна смысловая к "God thinks", но это, должно быть, уж и лишнее.)
Названием и беттингом обязана Blowing...Wind, огромное Спасибо тебе, Кузина.
Spiritus hominis
1.
***
Он снова материализовался из колыхающейся пыльно-световой завесы перед стойкой. Она даже поморщилась досадливо – опять пропустила момент, как он вошёл. С некоторых пор ей был до дикости интересно, кто он, что делает здесь, почему так зачастил именно в эту дыру. Так приятно было думать, что это из-за неё.
По чести, она изрядно промахнулась с «романтикой баров», о которой прожужжала все уши когда-то знакомым и потерявшимся теперь друзьям. Здесь не было ничего удивительного, романтичного или живого – только пьяные лица, которые так и тянуло назвать мордами. Сперва она ещё пыталась играть в «бармена-психолога», но копаться в грязи было противно, а настоящих людей она тут не видела. Точнее, они не спешили с ней заговаривать, требуя от неё только выпивки и молчания, всё равно на их вопросы она не находила, что ответить. Она злилась и ловила себя на мысли, что становится очень сложно не применять отточенное умение оценивать платежеспособность клиента в своих корыстных целях – а именно в поисках человека «поприличнее», чтобы сбежать отсюда. В место, опять же, «поприличнее».
Грязь. Пыль. Шум. Нагреть клиента. Пыль. Грязь на стойке, от этого же клиента, шум, в котором тонут её ругательства. Никаких драк с клиентами, они платят. Шум. Пыль, в пыли кто-то маячит – вытянуть побольше денег. Пыль. Свет в глаза.
Потом сумрачное, тихое и немного удивлённое ей, как незваной гостье на пороге, раннее утро. Маленькие улочки, чужие тёмные окна закрытых магазинов на первых этажах, провожающие такую странную, чужую, почти привиденьку в нелепом в соседстве со старым рюкзаком открытом платье. Холоднющие серые плиты под ногами – поворачивая в переулочек, где пряталась дешёвенькая гостиница «IRIS» (она сразу настроила против себя хозяйку, неудачно прокомментировав серенькую обстановочку чем-то в духе «цветочек-то засушенный, от бывшего кавалера?»), её единственное пристанище и, хм, дом, она всегда снимала «слишком громко, будто главная тут», по выражению держательницы гостинички, стучащие туфли. Летом можно, к тому ж так и правда можно незаметно совсем пробежать к себе (от двери сразу направо). Комната, откуда скоро погонят, наверное. Первая сигарета – от боли разламывается голова, а так ничего и не заметно. Даже - что мухлюешь с выпивкой. Шум, грязь, пыль. Жизнь.
***
А потом он.
– Надо же, не совсем пустые.
– Что? – она перегнулась через стойку, привычно перекрикивая шум.
– Глаза. Твои – не совсем пустые.
– Что пить будешь, спрашиваю? – ей осточертели все эти доморощенные донжуаны, уже давно. Ничего приличного. Как правило, она терпеливо сносила три подката, если при этом клиент пил что-то стоящее, терпела минут пятнадцать, и кивала вышибале.
Он молчал, за ним толклись пыль и свет, стараясь отвоевать каждый себе побольше копошащихся теней. Она подняла глаза, отыскивая среди этих теней самую габаритную.
– Да не спеши ты. Налей, что хочешь.
– Что-то случилось? – от души разбавив виски, она, как ей казалось, участливо взглянула на клиента.
Он только рассмеялся на её озабоченно-равнодушную гримасу «бармена-психолога», всегда готового выслушать и мудрого, аки Сфинкс; она даже растерялась сперва. Она знала, что получается у неё изображать заинтересованность паршиво. Но обычно всем плевать.
– Случилось. И теперь я взбешён, ревную и злюсь. Всё время. И плакать хочется. – Он, казалось, и сказал-то это шёпотом почти, во всяком случае, пристроившийся радом отыгрыш танцпольных теней ничего, кажется, не слышал.
А она смотрела, чуть рот не открыв от изумления. Он вообще не был ни на кого похож. Отыгрышу долго пришлось кричать, пока она соизволила бросить ему бутылку из-под прилавка. Ворча, парень отошёл от стойки, и пыльно-светлый туман моментально всосал его обратно.
Повернулась, хотела что-то спросить… А его уже не было.
Назавтра он опять явился. Долго слушал её немудрёную биографию. Где-то с час. Она ужаснулась, взглянув на часы – у неё же горла на завтра не будет совсем, это ж надо – час орать, перекрикивая шум. Подняла глаза – его нет. Тогда она испугалась, даже была уверена, пока пробиралась в свою комнатку, что многочисленные пророчества родителей сбылись, и она таки тронулась. Голос, кстати, ничуть не изменился.
Теперь плохо получалось курить, чаще думалось о нём. Он ничего о себе не рассказывал. С превеликим трудом, пробиваясь через его смех и странные оговорки, ей удалось узнать имя – Сэт Шайн. Он, правда, на имя это не отзывался. Да и не сложилось у них с называнием по имени.
Что она знала точно – так это то, что жил он один, и с родаками у него тоже не ладилось. После её многословных пересказов всех её домашних «войн», радости родителей по поводу успехов старшего, «нормального» брата, который свалил от них так же быстро, к слову, но сперва в университет, а теперь в какую-то компанию, которой умудрился продаться подороже…
– …а тебя они планировали подороже продать?
– Как ты узнал?! Да, мне дорога была замуж за «приличного человека».
– Ты красивая, а мозгов не наблюдается. У женщин их вообще не много, а ты сбежала, бросив всё, посмев чего-то о себе подумать. Конечно, глупо.
– Ты не понимаешь, – начала она горячиться, и не подумав возмутиться такими «милыми» о себе суждениями, – им неважно, что я бросила там школу, дом, их, в конце концов. По брату они ничуть не скучают. Я могла сидеть клушей в доме какого-то хмыря и медленно спиваться, пожалуйста, сколько угодно! Но я не сделала так, как мне сказали – и меня нет.
– Как знакомо.
Она прикусила язык. Что-то такое мелькнуло в нём… Он был таким не похожим на неё, закружившуюся в этих первых этажах, и не решающуюся голову поднять.
– Ты скучаешь по дому?
– Да.
Она тихонько, не думая даже, что такое сталось с ней вдруг, потянулась к его руке на стойке. Пальцы оказались горячущие, а руку он вырвал, рыкнув через плечо, уходя:
– Ещё пожалей давай! И не трогай меня больше!
Не было обидно, она не сердилась. Было больно оттого, что ему стало больно. Утром, по пути в свою засушено-цветочную гостиничку, она забыла снять туфли и не заметила даже жутко вызывающих в этом сонном утре своих шагов, теряясь от одной залетевшей вдруг в голову мысли – он так легко принял эту боль, совсем не сопротивляясь, она вошла прямо, как иголка в подушечку.
2.
***
Итак, она ещё не поняла, что ждала его, а он снова материализовался перед стойкой. Упал на стул и даже не посмотрел на неё, впервые, может, с отвращением и плохо скрываемой злостью осматривая бетонную коробку, такую тесную при всех своих внушительных габаритах и душную.
Ей стало неловко. Словно она сама притащила его сюда и держит. И всё же, когда он встал и впервые открыто, ничуть не скрываясь, направился к выходу, не выдержав этой копошащийся суеты и тяжести подсвеченного «под звёздное небо» потолка, она жутко испугалась, до отчаянья.
Сама себя не помня, она вылетела из-за стойки и побежала за ним.
– Стой! Подожди меня, я с тобой!
Он даже не обернулся, а она, глупо заметавшись, всё ж вернулась к стойке, выудила из-под неё свой рюкзак, метко запустила комком полотенца в своё отражение среди тусклых бутылок и вылетела за дверь, совершенно точно зная, что никто её не ждёт там, и она сейчас постоит у входа полной идиоткой под недоумевающими взглядами вышибал и под их тупое хихиканье вернётся к стойке. Это было так же верно, как то, что есть день и ночь, поэтому его, стоящего точно у входа, она встретила изумлённо-обиженным взглядом и вызывающим:
– Ну?!
– Ты видела людей? Отвратительные, грубые и ничего из себя не представляют. – Он двинулся по серой от непонятно откуда берущегося света ночной улице, она поспешила за ним следом, немножко пугаясь распахнутых дверей и отпугивающе-завлекающей музыки из многочисленных в этом районе «злачных» заведений.
Она не узнавала мест, ей ещё не приходилось заставать их ночью или днём, только в утренних и вечерних сумерках. И теперь не было слышно стука собственных каблуков (она воображала, что столь решительный шаг отпугивает всякую уличную шваль), и от этого тоже становилось не по себе.
Словно в подтверждение его слов вылетевший из тёмного переулочного провала парень в пальто нараспашку, не считая нужным утрудить себя, просто подвинул её, замершую перед ним, с пути плечом. Она застыла, от испуга, неожиданности и немого возмущения.
– Они никогда не извиняются, да? – он легонько развернул её за плечи в сторону уходящего парня. – Смотри, какой он. Эй, как она, узнать не хочешь?
Парень обернулся на крик. Он был всё-таки далековато уже, да и ночь, вполне понятно, что ей и примерещиться могла та мерзость вместо его лица, когда он крикнул в ответ что-то вроде: «Да пошёл ты, герой! Лучше следи за своей коровой!»
– Видела? Вот такой он на самом деле, – и, брезгливо втянув носом воздух, добавил, – мой клиент.
Она хотела что-то спросить, но, оборачиваясь к нему, заметила совсем рядом с ними, на границе тускло освещённой улицы и провала переулка огромную чёрную фигуру, вроде как крылатую и откровенно заинтересованно ухмыляющуюся. Взвизгнув, она отскочила, а он отреагировал мгновенно: схватил с земли какую-то банку и запустил прямиком в подворотню, крича что-то о неуместности и нежелательности провожатых. Впрочем, поднявшаяся в воздух над «провалом в Ад» стая каких-то птиц послужила обоим вполне удовлетворительным объяснением.
У неё, честно сказать, голова шла кругом, всё вокруг казалось каким-то зыбким, то ли нарисованным на огромной шевелящейся занавеске, за которую не пускали, а заглянуть так хотелось, то ли просто обычной и знакомой суетой, которая вдруг только предстала без налёта правильности, во всей своей случайности и вызывающей одни сплошные вопросы нелепости. Она будто разом ослабла, и не то чтобы ноги не держали, нет, но она чувствовала: всё, что может сейчас – просто следовать за ним; и последние силы уходили на борьбу с безумным желанием взять его за руку. Даже дороги не замечала.
А он, казалось, и думать о ней забыл. На слабые попытки остановить не реагировал, на своё имя тоже, но, когда она, совсем вымотанная, как вкопанная остановилась перед лестницей, очень похожей на пожарную, прилепленной к боку какого-то массивного и невысокого, этажей пяти-шести, здания, – тут, едва обернувшись, схватил её и потащил по металлическим прутьям, заменяющим ступени, наверх, немилосердно жгя ей руки своими пальцами.
Они забрались почти под крышу, старенькая рассохшаяся дверь оказалась не заперта, что удивило её, пожалуй, больше всего этого путешествия по задворкам миниатюрной этой столицы. Ну кто теперь держит дверь открытой?!
Нет, пожалуй, с удивлением она поспешила. Мансарду, в которой они оказались, нельзя было назвать маленькой, но, сказать по чести, истинных её размеров было не угадать: абсолютно всё пространство – весь пол, королевских размеров кровать, выглядящая так, словно её украли из музея, массивный стол и даже не менее странное, чем кровать, кресло – всё было завалено листами бумаги, приглядевшись, она поняла, что это не просто бумага – на каждом из этих листов и листочков было что-то изображено, только что именно, не разобрать в темноте. Почти плакаты, которые терялись под грудами вырванных альбомных листов, обрывками обойных полос, то ли со стен отодранных, то ли где-то раздобытых, и просто какими-то совсем мелкими, с блокнотный лист, бумажками. В голову сами собой полезли все местные и международные страшилки о маньяках и их обиталищах.
Но он совсем не походил на маньяка. Главным образом потому, что маньяк должен обладать поистине дьявольской сдержанностью, чтобы с таким равнодушием относиться к своей жертве и предприятию в целом – предполагаемый «маньяк» обошёл её, застывшую у двери, прошёл чуть вперёд, к окну, у которого стоял ещё какой-то предмет (удивительно, но бумагой не заваленный), и попросил включить свет, не забыв указать, что выключатель справа.
Выключатель оказался под рукой, небольшой плафон сверху с готовностью залил тихим и мягким каким-то, неярким светом мансарду.
А вот теперь пора удивляться. Оказывается, она не в логове маньяка, и не в обители городского сумасшедшего – она в доме художника. На каждом клочке бумаги, от унесённой из их же бара салфетки, до того почти плаката на полу, да что там на бумаге – на стенах и даже, кажется, на спинке кровати было небо.
Небо.
Она подняла с пола ту самую салфетку из их бара. Винное пятно, подсохшее и покоробившее странную полуткань-полубумагу, превратилось в бесконечно болезненный рассвет. Небо на ней лежало, словно было ранено или пережило тяжёлую операцию. Или долгую жестокую пытку. На нём, почти белом, бескровном, холодном, набухшем влагой, как слезами, страшно смотрелось пятно рассвета (что это был именно рассвет, а не закат, она готова была поклясться) – словно шрам, свежий, только зашитый или стянувшийся. Больно было смотреть, и глазам стало горячо-горячо, и очень хотелось выкинуть эту салфетку, вот просто взять и выкинуть, как кровавый бинт… Вместо этого трясущимися от страха и жгучей нежной ласки руками она сложила эту полутряпочку и убрала почему-то себе в карман.
Отчаянно оглядевшись по сторонам, она вдруг замерла перед одной из трёх не занятых окнами стен мансарды.
Правая стена была морем, отражённым в небе. Трепетная синь волн отступила перед ясной, тихой и поглощающей целиком равниной небес. Робкие облака нежно касались этой равнины, дышали покоем и исцеляющей свежестью, словно подаренные морем небу как изысканные украшения, оттеняющее его красоту. Она и плакать забыла. Ей так хотелось надышаться этим простором, невозмутимым и тихим, как вдруг она взглянула на соседнюю стену, и…
На неё пахнуло душным, жгучим воздухом южных лесов. Таких, какие она видела только по телевизору, таких влажных и хищных. Это небо было тяжёлым, белым, набухшим полными дождя тучами, и всё же дарящим солнце и яркую, почти не настоящую в своей красоте, радугу, которая, как страстное объятие, связывало это небо с сочной зеленью земли.
«Да он гений!» – пронеслось в голове, едва замеченное, и уже не отпускало, стучало молоточком в темя и сердце, пока пальцы сами собой перебирали листы и листочки, а отвыкшие глаза буквально впитывали красоту и жизнь, глядящую с этих рисунков. Казалось, художник побывал в каждом позабытом или незнаемом вовсе уголке земли, чтобы привезти оттуда маленький кусочек неба. Здесь было всё, целая планета в одной мансарде.
Сердце захватило, она хотела броситься к нему, сказать, ведь он, конечно, не знает, не понимает, что это за творения, что он художник, настоящий художник!..
Рядом с ним она встала как прикованная. Тот самый предмет, у которого он и простоял всё это время, тихонько что-то поправляя прямо пальцем, оказался мольбертом. На мольберте стоял холст. На холсте тоже было небо. Только она не смогла бы описать его, даже если бы очень постаралась. Нет, смогла бы, и всего одним словом. Неземное. Такого неба, она знала (хоть теперь её гордость, её «большой вояж» казался ей прогулкой у дома), она совершенно точно знала, что, пересеки она весь земной шар, она нигде никогда не увидит такого неба.
И точно знала, что где-то оно есть, именно, в точности, до мельчайших деталей такое. Обязательно.
Она решилась перевести глаза туда, вниз полотна, где он всё что-то поправлял, изредка облизывая грязный, весь в краске, палец. И внутри будто что-то треснуло: снизу прямо к центру этого страшного своей безграничностью неба поднималась дорога. Обычное серое шоссе. Трасса. Она почти сразу обрывалась резким сломом, обречённо не дотягиваясь туда, в небесные объятья.
– Ей не место здесь! – она тут же прикусила язык. В конце концов, ему-то знать лучше. Но он только мучительно нахмурился:
– Знаю, это не то. Но я пытаюсь, пытаюсь вспомнить… Но я не могу…
– Вспомнить что?
– Как выглядела та дорога. Я не могу. – Он абсолютно беспомощно уставился на неё, за минуту до её или своих слёз. – Я забыл туда дорогу.
***
Она обжигалась о его кожу, пытаясь успокоить, в чём-то долго уверяла, после уговаривала её дождаться и почти до утра блуждала по незнакомым улицам, пытаясь найти свой «IRIS». Сбежав оттуда, так и не заплатив за три месяца проживания, пережила два отчаянных часа в поисках мансарды. Казалось, первые этажи довольно ухмылялись ей вслед. Но она нашла. Потому что твёрдо решила остаться со своим гением. И бесстрашно будила миниатюрную столицу настойчивыми каблучками. И нашла.
В этой мансарде они провели месяц.
3.
***
А ночь всё ж стала ярче за этот месяц. Дождя она и не приметила, а между тем огоньки фар проносящихся мимо редких в этот час машин и вечных ночных ядовитых светляков-реклам плясали на мокром асфальте, превращая дорогу в спину гигантского задремавшего питона. Жалко было бить по ней каблуками. И ужасно, ужасно не хотелось больше слышать своих шагов. Вообще себя.
Она возвращалась. Как он и говорил. Да, только за забытым ключом от комнатки в «IRIS» (хранила как сувенир, а пришлось вернуться, её отсутствия там, кажется, и не приметил никто), но возвращалась. Он опять оказался прав. Эта мысль стучала в ней, как неизбежные каблуки. Она не хотела слушать, слышать. Это он заставил её слушать себя, быть собой, видеть всё незашоренными глазами, всё он – нарастала едкая, отравляющая злость.
– Ну и пусть, вот тебе! – сняв надоевшие туфли, она впервые за этот месяц ступает босой, прямо на спину спящего питона, напряжённую, мокрую и выгибающуюся под ногой миллионом маленьких выступов и ямок.
Шагов не слышно больше. Только редкие ленивые гудки машин. Это ничего. Он говорил, что ей не стоит бояться машин, это не её судьба. Опять он, да что ж такое! Она нервно и болезненно скривилась, благо, видеть мог только питон дороги.
Всё, что угодно, только забыть поскорее месяц этого кошмара. А мысли кружили, кружили вокруг него, настойчиво желая жечься снова и снова.
***
Первые дни она проходила как во сне. Нет, она не ходила – она купалась, летала в небесах, стараясь, правда, не смотреть на мольберт – та картина была лучше всех, но эта дорога… Не то чтобы она портила картину, нет, но от неё веяло чем-то до боли несбыточным и, вместе с тем, отнятым, что ли. Она пугалась этой картины.
Но другие, другие были чудесны. Она пыталась расспрашивать, где он учился, почему небо, но он не отвечал, а только раз за разом подводил её к мольберту.
– Смотри. Эта лестница – какая она?
– Ну, серая… разрушенная… сломанная… Что?! – он с каждым словом только хмурился больше.
– Она не такая. Разве ты не видишь?
– Да, лестнице, наверное, не место тут…
– Да нет же, место, самое место!.. Но эта не такая! Ну, посмотри! – минуту он вглядывался в её испуганные его внезапным криком глаза. – Что ты на меня уставилась, посмотри! – он развернул её к картине. Минуту они стояли молча. – Ну? Зачем ты издеваешься, что я тебе-то сделал? Ты же видишь, что это не та лестница!
Она молчала. Наверное, надо было что-то сказать, но она не знала, что, и только ждала новых криков. Он как-то вмиг успокоился.
– Ах, да… Я забыл, ты же не видела её.
– Конечно, я не могу видеть, как ты, я ж не художник… – она начинала раздражаться. Вечно эти рисоваки, писаки и прочие задаются. Будто больше всех видят и знают. И пусть не думает, что, если она барменша, то какая-то тупая!
Она уже готова была к ссоре. Но он только тихо улыбнулся:
– Да не художник я, с чего ты взяла.
***
«Не художник. Кто ж знал, что ты не художник!» – она на зло сама себе прошлась прямо по луже, не стала огибать.
Да, он оказался никаким не художником. Какой уж там гений – хуже, чем она – безработный неудачник!
Где-то с неделю они просидели в четырёх стенах, он заявил, что выходить ему никуда не надо. За это время ей удалось узнать, что стать богемной дамой ей не светит. Он рисовал не на продажу, не для выставок и даже не для себя, нет, «это просто рисунки». Конечно, возникал вполне закономерный вопрос – а на что, собственно, он живёт. Но вопрос этот как-то сам собой скоро отпал: еда появлялась словно ниоткуда, – стоило ей выйти в ванную или даже отвлечься, занятой своими делами, по возвращении он вручал ей что-нибудь съедобное, а иногда и вкусное даже, – будто он держал запас провизии где-то под кроватью. Вещи менялись по мере необходимости. Соседи и всякие службы их не беспокоили, никаких счетов ей на глаза не попадалось, хотя их сложно было бы разглядеть среди такого вороха бумаг, да и не разрисованными у них было мало шансов остаться.
Так что он увлечённо рисовал на оставшихся незанятыми листках её блокнота, а потом простаивал у своего мольберта день напролёт. Ей казалось, что это было что-то вроде психотерапии или чего-то подобного – ему нужно было что-то вспомнить, и вот он рисовал это бесконечное небо. Мысль о психотерапии он отверг, неприлично громко и непривычно искренне смеясь, но тут же помрачнел:
– Зачем ты издеваешься? Я же не вспомню.
Такие резкие перемены настроения её совсем не радовали, практически любое её слово моментально обращалось в «издевательство», «обвинение» или что-нибудь похуже. Наконец она попросту стала бояться с ним говорить, – её молчание расценивалось как «осуждение».
Стоило уйти, уже тогда? Да, наверное. Но она не ушла. Почему?
Сложно было ответить даже самой себе. Безотчётно чувствовала свою нужность, должно быть, – ведь, закончив очередной рисунок, он так небрежно кидал ей его на колени или совал в руки, но не отходил, пока не слышал, как он ей пришёлся, чтобы потерять затем к нему всякий интерес и приняться тут же за следующий. Довольно быстро разгадал, что ей нравится есть, всегда звал посмотреть на последний взблеск солнца между домами напротив (это был не закат, но всё же; хотя она не припоминала, чтобы говорила ему о своей любви к закатам). Бывало, после долгого простаивания за мольбертом просил себя обнять. Обнимать надо было всегда по-разному, она не сразу научилась: иногда, особенно если вечером, в сумерки, нужно было увести его от мольберта и, глядя в глаза, тихонько и медленно прижать к себе, держать покрепче и гладить по голове (только по голове, это очень важно! Ни за что не дотрагиваться до спины, это – табу!); днём или утром можно было просто подойти и обнять за плечи, прижаться потесней. Это было нелегко, учитывая, что от него жаром пыхало, как от лихорадочного, ей даже страшно бывало – ну не живут с такой температурой, а ему хоть бы хны; только огромного труда ей стоило привыкнуть к этому его вечному жару, а он ужасно сердился, если она опасалась лишний раз прикоснуться или руку отдёргивала, как от горячей кастрюли. Порой и за руку-то брать было нельзя, а просто встать сзади и смотреть на эту треклятую картину вместе с ним, пока не отойдёт сам.
***
В конце концов, она настояла на том, что им необходимо выйти, развеяться. Это было необходимо ей, конечно, не ему, но он уступил.
Она поняла, почему он не выходил. За этот месяц ей приходилось выходить из мансарды ещё несколько раз, когда она была на взводе, каждый раз он сопровождал её, и всегда, всегда повторялась одна и та же ерунда.
Он и не думал повести её кино, кафе, парк, куда-то ещё, где можно забыться и побыть вдвоём, растворившись и спрятавшись в толпе. Нет, он вёл её в какие-то закоулки, тесные или тихие, мрачные или умиротворяющие. А она не умела быть в тишине, ей было неловко, когда друг от друга ничто не отвлекало поминутно. Даже стук своих собственных каблуков смущал до невозможности.
Но он и не искал одиночества, чтобы побыть с ней. Он вечно искал людей. И находил. Вглядывался в лица, заводил бессмысленные разговоры, недолгие по большей части. От него отворачивались, уходили, его не пугались, нет, – его презирали, как бродягу, городского сумасшедшего, недалёкого приставалу. Он смеялся или брезгливо сплёвывал вслед. На призывы некоторых вспомнить Бога, и уверения, что тот никак не одобрил бы подобных приставаний к приличным людям на улице со странными вопросами типа «кого вы любите?» и уточнениями после робкого сбитого ответа: «Я спрашиваю – кого, а не что?» он обычно бросал: «Он со мной не разговаривает».
А она ждала в сторонке, пытаясь угадать, к чему быть готовой, чего ждать. Самое бесполезное занятие.
Иногда он находил кого-то, кто не бежал от него. Забавно, таких он предпочитал слушать, а не бомбардировать ирониями и полными превосходства взглядами. И, хотя в завершении разговора не мог удержаться от чего-то вроде: «Боже, если это правда, что сделал ты их по своему образу и подобию, – я бы на твоём месте поменьше высовывался», но провожал неизменно долгим и задумчивым взглядом.
А она? А что она? Она училась смотреть по сторонам. Сначала угадывать, а потом и понимать, отчего и как тот или иной прохожий посмотри на него. Впрочем, это её не слишком интересовало. Ей всё больше нравилась тишина, живое небо, она наконец начала видеть что-то кроме первых этажей. Если б ещё не мысли… Их стало чересчур много, они крутились в голове дурацкой, постоянно требующей внимания каруселью. Хотелось выпустить их на волю, рассказать, доверить. Но кому?
Ему? Нет уж, его интересовали только ответы на его же вопросы. А спрашивал он почти всегда об одном – о семье, иногда шутя, иногда слишком всерьёз, добираясь до самого сокровенного – до её мыслей, чувств, до воспоминаний, которые не хотелось ворошить. Раз за разом заставлял её припоминать тот день, когда она объявила родителям, что не их кукла и лучше уйдёт из дома в никуда, но своими ногами, чем позволит вечно наряжать себя в платьица и укладывать на спинку когда вздумается какому-то идиоту. Выспрашивал в подробностях о изумлении отца, изумлении не её грубости или решимости, но тому, что она вообще что-то позволила себе подумать и решить. С каким-то трепетным возбуждением подводил её к финальному его «благословению», которое не то что озвучить, едва вспомнить было противно и страшно, а потом хватал за руку, останавливал и долго смотрел, то ли с отвращением, то ли с пониманием, в конце концов доверяя, как страшный секрет, которому, кажется, сам до крайности был удивлён, одно только слово:
– Похоже.
Словом, их прогулки, а лучше сказать, странствия (она чувствовала себя после них так, будто прошла не пару улиц, а месяц-другой тащилась по пустыне), превращались во что угодно – дуэль, баталию или долгий диспут, но только ничуть не походили на прогулку, хм, если не влюблённых, то проводящих ночи в одной кровати.
***
Да, ночи. Очень скоро она начала бояться ночей.
Спокойно поспать ей удалось в ту самую первую неделю их такого странного знакомства с общежитием, как она его называла, шутя, но и ожидая какого-то себе более определённого статуса в этой мансарде.
И однажды, ложась спать, она дала себе слово, что поговорит с ним наутро о том, что пора бы приступать к более решительным действиям хотя бы, раз уж они спят вместе. Чёрт с ними, с нормальными отношениями, она всё равно не знает, что это такое, но это просто смешно – которую ночь она проводит с молодым мужчиной как с плюшевым мишкой.
Планам не суждено было сбыться. Ночью её разбудил крик. Она вспомнила потом этот крик с содроганьем. Так не кричат, это было что-то дикое, заставившее её сжаться в комок и не слушать, а затаиться, исчезнуть, провалиться, чтобы только не заметили, не сделали того же, что и с ним, не убили так страшно, потому что так кричать можно только перед смертью. Выжить после мучений, способных вырвать из глубины живого существа подобный крик – проклятье.
Но её жгли руки, они слепо шарили по её телу, искали её. Она открыла глаза, и он не был мёртв. Она мигом подобралась, вжалась в спинку кровати, оглядываясь затравленным зверем и схватила его, прижала к себе, ненавидя этот жар и, обхватив его руками, искала раны, а не найдя, почти свернула шею, пытаясь повернуть его к себе, заглянуть в лицо, которое он закрыл руками.
С трудом ей удалось заставить его убрать руки от лица. Он плакал. Всё было цело, она оцепенела, чувствуя себя почти обманутой, словно над ней зло и глупо пошутили. Это был только кошмар.
Он вырвал руки и снова вцепился в глаза, тёр их, словно и правда от боли.
– Ну чего ты плачешь-то? – она хотела его ударить, чёртов эгоист! – Тебе приснилось что-то? Плохой сон? Это же сон только, чего ты как маленький?
– Сон… А может… может я не хотел… прос… просыпаться, а… а просн… а проснулся…
Словно что-то тяжёлое и уставшее внутри внезапно исчезло, точнее, растворилось и подступило к глазам, но плакать было нельзя. Пока нельзя. И двинуть себя чем-то тяжёлым тоже пока нельзя.
– Да что ж ты за человек-то такой? – она, страдая и пугаясь неведомо чего, привычно подавляя злое шипенье на жар, прижала его к себе, обхватила крепко. Он слабо и отчаянно отбивался, пытаясь вырваться, и тут же другой рукой намертво вцепляясь в ворот её футболки:
– Я вообще не… Да не трогай меня!
Так и просидели ночь – она слушала о так и не пришедших воспоминаниях, а он не пытался подавить рыданий, время от времени взбрыкивая и требуя оставить его в покое.
Таких ночей было много.
И вчера она устала. От них, от непривычного воздуха вокруг. От мыслей. От себя, вновь увиденной. От него. От неба.
Жалко только – ключ забыла.
4.
***
Она поднялась на знакомую крышу. Ночь посерела – здесь не видно было ядовитых искушающих реклам и мельтешащих машинных светляков. Но сегодня и звёзд не было. Ночь будто отвернулась – вокруг было серо, словно ей не хотелось смотреть. «Или уснула?» – она невесело улыбнулась. Сколько же она нормально не спала? Издеваясь над собой, она подошла к бордюрчику, отделяющему любого неаккуратного здесь от сна вечного, и, вытянувшись к ночи, насколько могла, хотела что-то закричать, но самой стало противно – любой ерундой готова страдать, лишь бы не идти туда.
Может, его не будет там? Глупо, конечно – куда ему деться? Он стоял у мольберта. Не обернулся.
– Я забыла ключ. Возьму и уйду, – зачем-то добавила она. Прошла к столу, взяла нетронутый ключ. Он не шевелился.
Разрываемая раздражением и толкающим к нему беспокойством, она быстро подошла к мольберту. Картина стала ярче – он наложил ещё несколько слоёв краски. Дорога была теперь злобной насмешкой, она вдруг поняла, впрочем, если бы спросили, что, собственно, поняла, – она бы не ответила. Но горло сковало страшной безвоздушностью злого этого неба. Она заглянула в его лицо – оно было отражением картины, с бесконечно злобной складкой у губ, с упрямо сдвинутыми бровями и сведёнными в муке скулами, с одичавшими от боли и ярости, светящимися непреклонностью глазами.
– Понимаешь? Да, ты понимаешь. Но ты не можешь понимать. Это невозможно! Просто потому что ты – пылинка, хуже, ты – только человек, одна из множества этих человеческих существ! Ты не была там и не будешь, ты никогда не увидишь этого, но ты знаешь, каково это – потерять. Как?!
Она перестала слушать почти сразу. Он бредил, ясно, – с ума сошёл или всегда таким и был. Но зачем слушать сумасшедшего?
Она не отвечала себе. Она слушала, хоть и не понимала, что он нашёл такого страшного в том, что они похожи. Вдруг на неё словно нашло что-то, какое-то наитие, она схватила его за руку и как-то горячечно затвердила, закончив, правда, шёпотом почти, словно остывая от его взгляда, засверкавшего после её сбитых уверений острым хохочущим льдом:
– Слушай, я ничего не знаю о тебе, и о том, что с тобой случилось. Может, ты – псих, и тебя надо закалывать в психушке до состояния овоща, не знаю… Но эта картина – избавься ты от неё! Не надо вспоминать! Не надо! Этого уже не будет! Никогда…
Лёд ласково её ожёг:
– Отказаться предлагаешь? Мне? Ты? Какая милая, однако, девочка… А что ж, пожалуй… – пальцы безжалостно-грубо прошлись по краю холста, чуть задержались, взявшись за угол, готовые снять картину с мольберта. Он как-то даже внезапно охладел к так мучившей его работе – и не смотрел больше, не отрывая взгляда от окна.
Вдруг он оставил картину и быстро подошёл к окну, словно увидев там, за стеклом очень важное что-то, торопясь, открыл окно, всё так же напряжённо всматриваясь в печальную серую ночь. И вышел.
Она и моргнуть не успела, как звук упавшего где-то снаружи и внизу тела столкнул её с места – к окну, хотя меньше всего она хотела сейчас увидеть его мёртвого там, внизу. Что-то блеснуло на маленьком железном заборчике под окном; больше она ничего не видела, её замутило, перед глазами всё заплясало от ужаса и мягкого, хихикающего желания отправиться туда же.
Она не помнила как отошла от окна и не знала, сколько перед глазами мелькали облака и больные страдающие глаза, только первое, что ей удалось увидеть определённого, когда она пришла в себя – была та картина, с дорогой. Надо было бы, наверное, как-нибудь побезумней зарычав, броситься её резать. Рвать, вылить на неё пузырёк чернил. Но ей было плевать. Какая разница, жива ли картина, когда его нет? Нет, ей хотелось сохранить этот его ужас и мечту, к которым он не мог вернуться. Хотя бы их. Но только она сняла холст с мольберта, как вдруг…
– Здесь на секунду отвернуться нельзя. Это моя картина.
Она замигала, теряясь, радоваться или огорчаться такому скорому сумасшествию. Во всяком случае, что бы это ни было – призрак ли или галлюцинация – выглядел он заметно лучше. Практически ничего не изменилось, и при этом изменилось всё. Он был спокоен теперь. Казался, во всяком случае.
– Нет, с ума ты не сошла. И да, я настоящий. Понимаешь, соблазняться – так до конца, – усмехнулся, кивая на окно. – И соблазнять тоже. Глупо, согласен. Но все люди делают глупости, а я, что ж, – почти человек. – Он глянул на картину в её руках. – Позволишь? – Осторожно он протянул руку, словно боясь и предупреждая – не трогай. Она усмехнулась – научилась различать, стараясь не прикасаться к его коже, весьма почтительно и аккуратно передала картину.
Он окинул взглядом мансарду:
– Пора.
Она заворожено следила за юркими искристыми огненными змейками, то ли показавшимися из его рукава, то ли на глазах переплетающимися в его пальцах, следила, как они удивлённо покидали своё прибежище и шустро разбегались по мансарде, мгновенно сооружая огненные гнёзда из облаков, сини, грозовых, не отгремевших ещё, туч и беспредельной вышины.
По мотивам "Almost human" Voltaire
Я всё-таки его написала, этот фанф о Люцифере и одной странной мисс. Сонгфик по "Almost human" Voltaire. Кроме того, есть отсылки к его же "Oh Lord" и даже одна смысловая к "God thinks", но это, должно быть, уж и лишнее.)
Названием и беттингом обязана Blowing...Wind, огромное Спасибо тебе, Кузина.
Spiritus hominis
Названием и беттингом обязана Blowing...Wind, огромное Спасибо тебе, Кузина.
Spiritus hominis